Прот. Георгий Флоровский О НАРОДАХ HE-ИСТОРИЧЕСКИХ (Страна отцов и страна детей) Н.Н.С...ой Der Pfozess der Geschichte ist ein Verbrennen Novalis. Из глубокой древности ведет свое начало идея культурно-исторической неравноценности и, стало быть, неравноправности народов, еще с тех пор как “избранный народ Божий” — Израиль выделял себя из пестрой массы “языков”, и “свободные” эллины противопоставляли себя рабам-“варварам”. В сознании ближайших к нам поколений эта мысль отлилась в форму антитезы народов “исторических” и народов “неисторических”, народов старых, живших и проживших длинные ряды исторических превращений, и потому несущих в себе толщу последовательных культурных напластований, и народов, доселе немотствовавших, культурно-девственных, “лишенных наследства” и предков, народов новых. Проблема национальности преломлялась здесь сквозь призму всемирно-исторического плана жизни, и получала разрешение с точки зрения единичности исторического процесса и линейности его пути. Не пучком лучей и не связкою параллелей, а именно одною единственною линией направляются судьбы человечества, как единого целого, к осуществлению единой, всеобщей задачи. Медленными, но непрерывными шагами подвигается оно к своей заветной цели. Но не сразу все человечество выступает на мировую арену: народы сменяются народами и водружают одну над другой все новые и высшие скрижали. Они не отменяют друг Друга, а неуклонно накопляют и углубляют наследственную мудрость. В настоящем, как говорил Гегель, совмещаются все былые века. Нарастают и крепнут богатства “общечеловеческой цивилизации”. И вот, казалось, ограниченное число народов “исторических”, наследующих друг другу в возглавлении вселенной жизни, уже исчерпано, и тот народ, на чью долю выпала последняя очередь, призван навсегда сохранить за собою права культурной гегемонии и значение мирового центра. Такова завидная доля “Европы”, того “романо-германского” мира, который сложился на развалинах древней римской империи, и унаследовал от своих предшественников их государственную мудрость, религиозные откровения и культурные предрасположения. И в пределах этого мира происходила своя “смена народов”, приведшая в конце концов к тому, что “сердцем” и “столицею” мировой культуры стал германский народ. Во дни патриотического горя, государственного унижения и народного отчаяния, в порыве религиозного энтузиазма убеждал Фихте “немецкую нацию” в том, что лишь она есть “народ” в подлинном и строгом — мессианском — смысле слова, и только ей доступна настоящая, просветленная идеалами “любовь к отечеству”. И в те же почти годы, стараясь воссоздать в целостном образе последовательные судьбы человечества, Гегель приходил к заключению, что именно “народный дух” германского племени, его Gemiith являет высшую точку развития мирового Разума. После ряда попыток он находит, наконец, адекватную форму своего самооткровения. Ряд культурно-исторических миграций закончился. И, как немудрые девы евангельской притчи, те народы, которым не приходилось еще выступать в первых ролях в “прошлом”, обречены навсегда оставаться на положении исторических статистов, если только вообще придется им выйти из-за кулис исторической жизни, куда уже отошел, — в мрак забвения, — не один отживший народ. Право на участие в исторической драме, дается, таким образом, происхождением, благородством, так сказать, чистотою крови, — безродные и непомнящие родства уже тем самым исключены из нее. Единственно что могут они обнаружить, это, отнюдь, не творческие силы, а лишь способность переимчивости, и тем выше будет их относительное значение в мировом обороте, чем ближе в процессе подражания подойдут они к оригиналу, чем более точною копией его станут они. Запас “новых” слов уже истощился. В сокровищницах “вековечной и абсолютной” мудрости совместилось уже все, что доступно человеческому достижению. Разгадка мировой тайны уже найдена. Прозвучало всепримиряющее и всеразрешающее слово. Отныне проблема производства должна в экономии культурной жизни уступить свое место проблеме распределения и обмена. Не о создании новых ценностей должна впредь идти речь, а об усвоении наличного, достигнутого, о “приобщении” к мудрости веков. Тип самоотверженного искателя правды и истины должен сменится типом Kulturtrager'a, просветителя, проповедника отеческих заветов. “Благодетельная рука Провидения”, или диалектическое самоосуществление мирового Разума, или железные законы биологической и экономической “борьбы за существование”. или “самые неизменные законы физиологии”, — безразлично: фатальная необходимость исторического развития заставила человеческую жизнь отлиться в окончательные, непреложные формы, нормальные для всего антропологического рода — bipedes. “Единообразие природы” — основной закон и мировой, и исторической жизни. Число действующих космических факторов постоянно, и правящие ими законы неизменны. Так было, так будет — вот основная всепроникающая идея “эволюционного” мировоззрения. Силы, действующие в природе, действовали всегда — и они одни — и все по тем же железным, необходимым законам, которые открывает современный испытатель природы и наблюдатель жизни людей и человеческих обществ. “Будущее”, как выразился со своей всегдашней беспощадностью Герцен, “отдано в кабалу до рождения”. Но зато рассеяны те страхи, которыми наполняло робкое человеческое сердце старинное “катастрофическое” мировоззрение времен Вико, времен споров “нептунистов” и “плутонистов”, времен даже Кювье. Не раз менявшиеся “законы природы” ведь могут измениться еще раз, космический процесс может свернуть на новые пути, новые силы могут неожиданно врезаться в мировую гармонию, и все бывшее доселе сорвется в небытие... “Теория прогресса” страхует от этого наверняка. И вместе с риском упраздняется и чувство “личной ответственности”, совершенно излишнее для колесика в хорошо заведенном механизме “системы природы”. Так за культурно-историческим противоположением народов исторических и неисторических скрывается другая, более глубокая противоположность — культурно-философская, противоположность двух тонусов жизни, двух жизнепонимании — ретроспективного и проспективного, которую певец Заратустры так проникновенно сгустил в свои летучие слова о “стране отцов” и “стране детей”, — Vaterland и Kinder Land. “Кто может узнать вас? — спрашивал он “современников — Лицо ваше все исчерчено знаками прошлого и поверх них еще новые знаки, — вы хорошо загримировались, чтобы обмануть всякого гадателя. — Все времена и народы пестро сквозят из-под ваших покровов; все веры и нравы слышны в ваших песнях”... — Но нет у них ни своего живого лица, ни своего убежденного слова. У них есть только мудрость отцов, только прародительские заветы. Их взоры обращены к прошлому: там, даже не в настоящем, ищут они обеспечения будущего, стараясь уловить “тенденции развития”. Создается своеобразная гордость летами, числом истекших поколений. Древнейшее считается прочнейшим. Генеалогия заменяет принципиальное оправдание, обоснование по существу Испытание временем — испытание идеалами Создается тип “западного старообрядца” “До нас положено лежи оно во век'” Все, не уходящее корнями в глубокие подпочвенные слои, кажется химерой “Беспочвенным мечтаниям” противопоставляются “исконные начала”, “преемственные предания рода человеческого” Свершения выше возможностей Герцен схватывал самую суть этой идеологии, когда писал Чичерину “Вы знаете много, знаете хорошо, все в вашей голове свежо и ново, а главное вы уверены в том что знаете и потому спокойны, вы с твердостью ждете рационального развития событий в подтверждение программы, раскрытой наукой С настоящим вы не можете быть в разладе, вы знаете, что если прошедшее было так и так настоящее должно быть так и так и привести к такому-то будущему Вы определенно знаете, куда идти, куда вести” Философия прогресса ориентируется всецело на прошлом. Из прошлого вычитывается программа действий, по прошлому создаются исторические предсказания Само будущее проецируется в прошедшее либо в виде предвечного замысла мироправящего Разума, либо в виде скрытых потенций сущего, развертывающихся с имманентною необходимостью во времени, либо в виде сознательного избрания воли к жизни И мало того, “история повторяется” Все “народы” проходят один и тот же цикл превращений, разница только в темпе и ритме, разница только в счете поколений И по истории одного народа мы можем прочитать вперед творимую историю другого Histona est magistra vitae [1] — в этом афоризме Цицерон слил все культурно-философские упования “отцов” “Мы, Русские, — писал Тургенев Герцену с раздражением человека, принужденного твердить азы, — мы “принадлежим и по языку и по породе к европейской семье, “genus Europaeum”, и, следовательно, по самым неизменным законам физиологии должны идти по той же дороге Я не слыхал еще об утке которая, принадлежа к породе уток, дышала бы жабрами, как рыба” И он злостно высмеивал русскую “загадку”, “русский сфинкс” с его годами молчания, узнавая в нем знакомые черты ярославского мужичка, забитого нуждой и непосильным трудом, с его запахом и изжогой Он мерил его, вероятно, масштабами “величественного здания величавой цивилизации, слагавшейся веками” — на Западе. Именно в этой идеологической атмосфере зародилась первая попытка “философии русской истории” Русская историософия началась сразу с отходной Мрачный, безотрадный, удручающий пессимизм чаадаевского первого “Философического письма” внушен был именно тем, что “мы не принадлежим ни к одному из великих семейств человеческого рода” и не жили общею с ними жизнью “Наша история ни к чему не примыкает, ничего не уясняет, ничего не доказывает” Мы ничего не делали “о ту пору, когда в борьбе энергического варварства северных народов с высокой мыслью христианства складывалась храмина современной цивилизации”, — “и ничто из происходившего в Европе не достигало до нас” “Весь мир перестраивался заново, а у нас ничего не созидалось, мы по-прежнему прозябали, забившись в свои лачуги, сложенные из бревен и соломы” “Придя в мир, подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас, мы не храним в наших сердцах ничего из тех уроков, которые предшествовали нашему собственному существованию” “Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня” и потому, не восприняв ничего “из преемственных идей человеческого рода”, не имея “внутреннего развития”, “мы все имеем вид путешественников”, “мы растем, но не созреваем” “Мы так странно движемся во времени, что с каждым нашим шагом вперед прошедший миг исчезает для нас безвозвратно”, “каждая новая идея бесследно вытесняет старые”, “в нашем мозгу не образуются те неизгладимые борозды, которые последовательное развитие проводит в умах и которые составляют их силу” И вполне естественно, “что ни одна полезная мысль не родилась на почве нашей родины, ни одна великая истина не вышла из нашей среды” ибо мы совершенно лишены “преемственного идейного наследства” рода человеческого “Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества”, “мы некоторым образом — народ исключительный” И если бы мы захотели отказаться от этого сомнительного и тягостного преимущества, если бы мы захотели войти в историю и в ней “занять положение, подобное положению других цивилизованных народов — мы должны (были бы) некоторым образом повторить у себя все воспитание человеческого рода”, заново и вкратце Так на почве всемирного плана человеческой истории рождалось русское “западничество” Это был уже не здравый смысл “Царя-мастерового”, и не стихийный Drang nach Westen, не бытовая европеизация, а подлинная историософия национальной судьбы Раз нет предков кровных, надо их добыть, нужно добиться усыновлением доступа в “одно из великих семейств рода человеческого” Эти семейства нечто в роде ковчега Ноева “не попавшие внутрь его обречены на гибель, на безвестность, на бесплодность И патриотическая тревога Чаадаева тотчас же смягчилась претворилась в благодатное упование, в напряженное ожидание будущего, как только он понял, что быть историческим новорожденным вовсе не означает еще обреченности на долю всегдашнего младенчества, что иметь в своем прошлом лишь былые листы далеко еще не равнозначно перспективе вечного ничтожества. Наоборот. “Мы никогда не жили под роковым давлением логики времен”, писал он в своей “Апологии сумасшедшего”, — никогда мы не были ввергаемы всемогущею волею в те пропасти, какие века вырывают перед народами. Воспользуемся же огромным преимуществом, в силу которого мы должны повиноваться только голосу просвещенного разума, сознательной воли”. Так неимение исторического наследства из позорной нищеты превращается в бесценное богатство. Старая почва слишком насыщена “воспоминаниями”, слишком засорена отбросами долгих веков жизни, и новым росткам приходится всходить на “истощенной почве”, пробиваться среди теснящихся состарившихся уже побегов. Груз вековых приобретений, унаследованных предрассудков, сбывшихся и разбитых надежд всегда гнетет и обременяет мысль, всегда парализует бестрепетность творческого искания, мощностью выкристаллизованной апперцептивной массы мешает непредубежденности взгляда, осложняет прямизну самобытности замысловатыми изломами. “Прошедшее Запада обязывает его, — писал Герцен. — Его живые силы скованы круговой порукой с тенями прошедшего... Светлые человеческие стороны современной европейской жизни выросли в тесных средневековых переулках и учреждениях: они срослись со старыми доспехами, рясами и жильями, рассчитанными совсем для другого быта, — разнять их опасно, те же артерии пробегают по ним. Запад в неудобствах наследственных форм уважает свои воспоминания, волю своих отцов. Ходу его вперед мешают камни, — но камни эти памятники гражданских побед или надгробные плиты”. Запад — “страна только прошлого”, страна установившаяся и потому уже не двигающаяся более. Все силы уходят на охрану дедовских богатств и на чистку музейных сокровищ. Но никакие культурные богатства не могут заменить неудержимой импульсивности юного роста. “Sero venientibus ossa” [2] — в эту западноевропейскую пословицу заключена ложная мудрость: опоздавшие получают в дар запасы скристаллизованного жизненного опыта, избавляясь тем самым от мучительной тяготы переживать его самим, освобождаясь от доброй половины исторических искушений и грехопадений. Такой ход мысли повторялся в русском сознании неоднократно со времен Чаадаева и до Соловьева и Достоевского, — разгоняя беспощадный призрак “неисторичности”. “Славянофилы” не хуже “западников” ощущали, “как прекрасен был тот Запад величавый”, где “в ярких радугах сливались вдохновенья и Веры огнь живой потоки света лил”... Недаром славянофильские уста обронили крылатое слово — “страна святых чудес”... Они страстно исповедывали “Европу” своим “вторым отечеством”. Но они знали также, что “все это давно уже кладбище и никак не более”; правда, это — “самое дорогое кладбище”, “дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг”, что невольно подгибаются колени и навертываются слезы на глазах. И не те же ли самые — почти буквально — слова говорил Герцен в лице Тургенева русским “западникам”. “Вы любите европейские идеи, — люблю и я их, — это идеи всей истории. Это надгробный памятник, на котором написано завещание не только вчерашнего дня, но Египта, Индии, Греции и Рима, католицизма и протестантизма, народов римских и народов германских”. Все это — “редкость, саркофаг, пышный след прошедшей жизни”... Вся “европейская культура”, весь этот блеск и шум “цивилизации”, потрясающий и поражающий чувства, все это — прошлое, а не грядущее. “Ветер с Западной стороны слезы навевает”, — скажет через несколько десятилетий Вл.Соловьев. Да, но и только слезы, слезы умиленной благодарности отжившему и умирающему миру, следы примирения. Пусть “из края мертвецов сердце не вернулось”: новой “властительной мысли и слова” оно будет ждать из другой, тоже новой страны... Старая рождает стимулы к действию лишь по контрасту. Давно уже стало избитым, что поэты не создаются обучением: они рождаются. Но никому еще не удалось внушить человеческим массам, что культуре нельзя научиться, что ее нельзя “усвоить”, “перенять”, “унаследовать”, что ее можно только создавать, творить свободным напряжением индивидуальных сил. “Культурная традиция” — в этом выражении и заключается роковая двусмысленность. Natura non facit saltus [3] — исторически это ложь. Наоборот, история вся состоит из “прыжков”. Продолжает культурное преемство только тот, кто его обновляет, кто претворяет предания в свою собственность, в неотъемлемый элемент своего личного бытия, и как бы создает его вновь. “Творцы, вы, высшие люди, — говорил Заратустра, — можно быть беременным только собственным ребенком”... Когда прекращаются исторические “мутации”, непредвиденное возникновение новых форм существования, тогда культура умирает, и остается один косный быт И вот быт, действительно, передается по наследству. Быт — это застывшая культура, воплощенные идеи, — воплощенные и оттого потерявшие свою собственную жизнь, свой самостоятельный ритм. Быт слагается не сразу, он выковывается иногда столетиями; но когда, наконец, он образовался, это значит, что жизнь пока, по этой линии развития, исчерпала себя, толкнулась о какой-то внутренний свой предел. Культура и есть ничто иное, как еще не готовый быт, быт in statu nascendi [4]. “Там, где вид сложился, — писал Герцен, — история прекращается, по крайней мере, становится скромнее, развивается исподволь... в том роде, как и планета наша. Дозревши до известного периода охлаждения, она меняет свою кору понемногу; есть наводнения, нет всемирных потопов; есть землетрясения там-сям, нет общего переворота... Виды останавливаются, консолидируются на разных возможностях, больше или меньше, в ту или другую сторону односторонних; они их удовлетворяют, перешагнуть их они почти не могут, а если б и перешагнули, то в смысле той же односторонности. Моллюск не домогается стать раком, рак — форелью; если бы можно было предположить животные идеалы, то идеал рака был бы тоже рак, но с совершенным организмом”... “Складывающийся вид, порываясь выше сил, отставая ниже возможностей, мало-помалу уравновешивался, умерялся, терял анатомические эксцентричности и физиологические необузданности, приобретая за то плодовитость и начиная повторять, по образу и подобию первого остепенившегося праотца, свой обозначенный вид и свою индивидуальность”. — “Еще поколение, и нет больше порывов, все принимает обычный порядок, личность стирается, смена экземпляров едва заметна в продолжающемся жизненном обиходе”. И “пока одни успокаиваются в достигнутом, развитие продолжается в несложившихся видах возле, около готового, совершившего свой цикл вида”. В этом и состоит единственный “закон” жизни: молодые непрестанно вытесняют старых. И только поэтому она и есть жизнь. И если бы вправду число “народов исторических” было исчерпано, если бы, действительно, “смена народов” прекратилась, то это бы означало только то, что жизнь окончилась, и наступает смерть. Если бы мечта о золотом веке, об островах блаженных могла когда-нибудь стать фактом, то это означало бы наступление нескончаемой эпохи вечной спячки, вечного застоя. За достижением всех целей самое понятие движения потеряло бы смысл. Нам, предшественникам этой воображаемой эпохи, некогда столь страстно желанной и призываемой, и в грезе не выдумать типа такого “будущего человека”, для которого противоположность данного и нормы, искомого и наличного, должна представляться не имеющей смысла. А между тем, если природа — только система, то и наперекор нашей воле это царство наступит. Второй закон термодинамики, на котором зиждутся все наши расчеты в физическом мире, которому подчинена и человеческая борьба с природой, “завоевание природы” для своих целей, гласит, что энтропия мира возрастает, т.е. что все неравномерности в мире сглаживаются, что число космических превращений беспрестанно уменьшается, для них остается все меньше и меньше простора, словом, что мир стремится к покою. Этот покой смерти есть, ведь, лишь другое выражение для устранения всех дисгармоний, угашения всех неравенств. Если в мире владычествуют одни “законы”, значит, мы собственными руками роем себе могилу и готовимся сами себя засыпать в ней. Но что представляют собою законы мира и в каком смысле можно говорить об их господстве над существующим? “Реальности” их в том смысле, что они представляют собою, так сказать, точную копию с отношений между силами природы, как они существуют сами по себе, an und fur sich, теперь никто не станет утверждать. Уже достаточно глубоко укоренился взгляд на них как на способ понимания мира: законы природы, известные нам, суть законы существующего, пропущенные сквозь призму нашего миропонимания, способы нашего мышления о мире. И вот, спрашивается, непреложны ли и неизменны ли эти способы? Единственной опорой положительного ответа является пресловутое “единообразие природы”, выражающее не что иное, как догматическую, волеутверждаемую веру в то, что будущее есть однозначная функция прошлого. Мы стараемся создать своей интеллектуальной фантазией такой идеальный образ мира, чтобы действующими в нем силами порождались как раз те явления, которые наблюдаются нами ныне и, как известно нам, наблюдались до нас. Мы стараемся, таким образом, объяснить определенный, фактический материал, определенные конкретно-исторические факты. Построяя “план” исторического процесса, мы имеем в виду установить причинную неизбежность настоящего, и исходим из молчаливого предположения, что в настоящее прошлое упирается, как в тупик. И если, в конце концов, нам начинает казаться, что исторической жизнью управляют железные законы рокового предопределения, то только потому, что из этой предпосылки мы исходили. Ведь разум человеческий всегда находит в вещах только то, что он сам вложил в них”. — В действительности, исторические перспективы раздвигались и менялись не раз. Было привычно делить историю на древнюю, среднюю и новую, и с этой привычкой пришлось расстаться, когда внутри античности раскрылось свое “средневековье” и выяснилось, что то, что мы считали за один из периодов единого всемирно-исторического процесса, есть, в сущности, законченное целое, самостоятельная культурно-историческая единица, имевшая свое начало, свое акме и свой финал. И за пределами средиземноморского культурного мира обнаружились еще другие такие замкнутые исторические циклы... Как долго ни держалась схема четырех царств Данииловой книги, наконец, полная непригодность этого образа стала ясной. Наши историко-генетические схемы всегда упираются одним концом на такое-то настоящее, другим — на такое-то прошлое. Делать прогнозы и предсказания с уверенностью мы можем лишь под тем условием, что заранее исключена возможность неожиданностей, переломов, изгибов, — словом, творчества. Расчеты должны вестись так, как будто существует только быт, и нет культуры. И тогда мы выводим новый быт из старого, забывая о связующем их звене — человеческой личности. Та магистраль всемирной истории, которая делилась на древнюю, среднюю и новую, — утверждал охваченный зловещими предчувствиями Владимир Соловьев, — кончилась. Осталось доиграть эпилог великой драмы, и он может растянуться на много актов. Но призрак “бледной смерти”, вставший перед, действительно, уже близким к могиле мыслителем, был ли призраком всеобщей смерти, или только приговором былому? Смерть Европы есть ли смерть человечества? Для того, чтобы это утверждать, нужно было бы поставить знак равенства между Европой и человечеством. Можно ли это сделать, не насилуя фактов? Первая ли в мире по времени культура европейская и не знаем ли мы случаев вымирания не менее величественных “культур”?! “Не долго ждать, — предсказывал Заратустра, — и “новые народы возникнут, и новые источники низвергнутся в новые бездны. — Землетрясения, — они засыпают много источников и многое ниспровергают; но они зато открывают и выход новым силам... В крушении старых народов пробиваются новые ключи”. “Общий план развития, — писал Герцен Тургеневу, — допускает бесконечное число вариаций непредвидимых... Чего и чего не развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи... Общее происхождение нисколько не обусловливает одинаковых биографий. Каин и Авель были родные братья, а какие разные карьеры сделали”. И воспоминая о тургеневском сравнении, он продолжает: “Что утка не дышит жабрами, это верно, еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно знаешь..., что в жизни утки была минута колебания, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры; но, имея физиологическое предание, привычку и возможность развития, утка не остановилась на беднейшем строении органа дыхания, а переходила к легким. — Это значит просто-напросто, что рыба приладилась к условиям водяной жизни, и далее жабр не идет, а утка идет”... “Перед нами стоят теперь оконченные, оседлые типы, до того далекие друг от друга, что всякий переход между ними невозможен. За каждым животным просвечивает длинная история — стремлений, прогресса, avortement [5] и уравновешения, в котором формы его успокоились наконец, не выполнив смутного идеала своего, но остановившись на возможном, на русском “живет и так”... Одни части рода человеческого достигли соответствующей формы и победили, так сказать, историю; другие в разгар деятельности и борьбы творят ее; третьи, как недавно обсохнувшее дно моря, готовы для всяких семян, для великих посевов и всем дают неистощенную тучную почву”. — Как бы предваряя современного нам теоретика “Творческой эволюции”, Герцен закладывает основы новой социологии, — увы, до сих пор еще не построенной, — социологии, основанной не на идее монофилетического развития жизни, а на идее веерообразного расхождения ее путей. “Страну отцов”, страну преданий и преемств сменит “страна детей, не открытая, в дальнем море”..., куда исступленно звал “высших людей” пророк “сверхчеловека”. Но где она, эта новая “земля блаженных”? Какой компас укажет, куда направлять паруса? И ясен ответ — в страну народов “неисторических”. Юноша — Киреевский еще в свои “западнические” Lehrjahren [6] писал в 1830 году: из европейских народов “каждый уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер” и как бы выговорившись, пройдя через свой черед быть общечеловеческим “сердцем”, “столицей” “просвещенных народов”, впал в старческий сон. “Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения”, — “запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болото, где цветут одни незабудки, да изредка блестит холодный, блуждающий огонек. Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении: два народа, молодые, свежие, цветут надеждой: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество”. Сам Гегель называл Америку страной будущего, в которой в грядущие времена... “предстоит раскрыться всемирно-исторической ценности”, отличной и отдельной от той почвы, на которой до сих пор развивалась всемирная история. И он припоминает гордые слова Наполеона: “Cette vieille Europe m'ennuie!” [7] Уже в 60-х годах, пройдя болезненный искус революционных созерцаний, Герцен находил “вне Европы... только два деятельные края — Америку и Россию, разве еще начинающуюся Австралию”. Правда, Америка это та же Европа, но молодая, растущая. “Волна за волной несет к ее берегам наплыв за наплывом — и они не остаются на месте, но идут далее и далее. Движение продолжается в самой Америке, новые пришельцы просачиваются сквозь основное народонаселение, иногда увлекают его — и все стремится, толкаясь и торопясь”... “Соединенные Штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собой все, — писал Герцен Тургеневу — Россия понимает кругом, как вода, обходит племена со всех сторон... И тот же юный пластицизм! Чему смеялся Иосиф II на закладке Екатеринослава, говоря, что императрица положила первый камень города, а он последний? Не город там построился, а государство... А вся Сибирь? А теперичные поселения на берегах Амура, где на днях будет развеваться звездчатый флаг американских республик? Да и самые восточные губернии Европейской России? Читая летопись семейства Багровых, я был поражен сходством старика, переселившегося в Уфимскую провинцию, с “сетлерами”, переселяющимися из Нью-Йорка куда-нибудь в Висконсин или Иллинойс... Когда Багров сзывает со всех сторон народ засыпать плотину для мельницы, когда соседи с песнями несут землю и он первый торжественно проходит по побежденной реке, так и кажется, что читаешь Купера или Ирвинга Вашингтона”... Так сама “географическая физиология” России свидетельствует о ее мощи и силе, о “неутомимости” ее народа и пророчит ей будущее, которое сторицей вознаградит ее за отсутствие прошлого. Эти оптимистические прогнозы опирались, конечно, не на один “юный пластицизм”; под них подводилась определенная социологическая база, правда, не совсем одинаковая у Киреевского и у Герцена. Различие между ними обусловливалось, однако, не противоположностью “славянофильства” и “западничества”, консервативного национализма и либерального космополитизма, а тем, что только Герцен доводил до конца свою разрушительную критику исторических предрассудков; а представления ранних славянофилов оставались в прежнем кругу, внутренне расщепленные. Они, в сущности, только прибавляли к числу народов “исторических” еще один народ и обосновывали это восстановлением забытой “традиции”, нередко заведомо фиктивной. Наряду с “западной” колеёй всемирно-исторического пути, исходящей из Рима, устанавливалась “восточная”, ведущая начало из Византии, быть может, из самой Эллады и Иерусалима. Славянское племя включалось в планы исторического предопределения на то самое место “увенчания здания”, на которое на западе ставили “немецкую нацию”. И так же, как и там, культуру смешивали с бытом, свершения с идеалами. Будущее выводили из прошлого, и все надежды упирали на него, на то, что и мы имели историю, — не хуже, а, пожалуй, даже получше западной: и наше наследство богато и старо. Опять делался смотр предкам, вместо того, чтобы считать наличные силы. Один только Герцен преодолел понятие “исторического” народа вполне, и лишь его исторические предсказания опирались на идею непредопределенности исторического процесса, на идею “растрепанной импровизации истории”, не знающей ни монополий ни прерогатив. Лишь он не возводил исторических подпорок, глядя только вперед. Но и социология — какова бы она ни была — не может обосновать творческих предчувствий; — она лишь раскрывает возможность рождения “новых” культур, возможность вечно обновляющейся культуры сверх быта. И все русские провидцы, утверждая русское или славянское будущее, имели перед своими духовными очами вполне четкий образ грядущего культурного типа. “Православие” и “социализм”, — вот те две главные вехи, по которым обыкновенно ориентировались русские предсказатели. “Святая Русь”, “народ-богоносец” и “земельная община”, “хоровое начало” — вот неизменно повторявшиеся лозунги сторонников русской “самобытности”. В эти слова не следует вкладывать застывшего содержания, не следует понимать под ними конкретных исторических форм: под ними всегда разумелись прежде всего “идеи”, и если пристально всматриваться в тот контекст, в котором они обычно мыслились, то станет совершенно ясно, что эти как будто несовместимые идеи пересекались в понятии “цельной жизни”, или “свободного всеединства”, как выражался Вл.Соловьев. Недаром Достоевский называл православную вселенскую церковность — “нашим русским социализмом”. Как бы часто “должное” и “наличное” ни сплавлялось в русском интеллигентском сознании в уродливый слиток националистической утопии, как бы часто ни делались попытки апологии всего конкретно-исторического русского — и византийско-славянского вообще — пути, движущей мыслью оставалась всегда идея преодоления “организации”, идея творческой личности. Не о строе, а о духе томилась русская душа. И, томясь, верила, что можно построить жизнь вне “рамок узких юридических начал”, что можно заменить все писанные законодательства неписанным законом, запечатленным в человеческом сердце, что власть и принуждение могут быть замещены искренним исповеданием правды. И верила потому, что знала, что только такая жизнь была бы верным осуществлением великого завета Богочеловечества претворением в дело пророческого моления Вечного Первосвященника: “Да вси едино будут”. — Владимир Соловьев ярче других выразил это упование в ранний, еще чисто “славянофильский” период своего творчества. “Такой народ, — говорил он о народе-мессии, — не должен иметь никакой специальной ограниченной задачи. Он не призван работать над формами и элементами человеческого существования, а только сообщить живую душу, дать средоточие и целость разорванному и омертвелому человечеству, чрез соединение его с всецелым, божественным началом. Такой народ не нуждается ни в каких особенных преимуществах, ибо он действует не от себя, осуществляет не свое”. Он — подлинное орудие Божие, творческий носитель божественной и вселенской жизни, “общечеловеческой или вселенской культуры”. — Есть ли здесь горький привкус национального “самовозвеличения”, исказилась ли здесь “любовь к отечеству” — в “народную гордость”? И были ли элементы превозношения в том истинном мессианизме, которому основа была положена обетованием, данным свыше Аврааму, вместе с призывом уйти из земли предков “не на год лишь один, не на много годин, а на вечные веки?..” Но более того, — в самой попытке воссоздания “прошлого” для грядущей культуры было верное и неисключимое зерно. Эти неудачные “апологии” хотели показать возможность осуществления именно такого идеала — именно русским народом или всем славянским племенем. “Кто должен творить, — проповедовал Заратустра в “стране учения”, — тот всегда имеет свои вещие сны и звездные знамения — и верует в веру”. — Так создается неотложная необходимость исторической ретроспекции, погружения в недра народных стихий, чтобы проверить соответствие замыслов и сил для их воплощения. Исторические упования требуют для себя опорных точек в прошлом и настоящем. — Здесь нет никакого противоречия с восстанием против отеческих преданий, с призывом смотреть только вперед. Понятие “традиции” в области “культуры” и в области “быта” — это далеко не одно и то же понятие. Когда мы говорим, что правовые нормы современной Европы покоятся на римском праве, мы можем шаг за шагом проследить все этапы непрерывного преемства, показать узловые пункты пресекающихся нитей. Мы можем указать вещественные памятники, в которые отливалась эта традиция, все непосредственно касающиеся меж собой звенья цепи, натянутой от лициниевых закон до Дигест и оттуда до Code Napoleon [8] и позднейшего германского уложения. Мы можем показать, что здесь происходи сознательное “усвоение”, “рецепция” в строгом и точном смысле слова. И то же можно сказать о бытовой эллинизации римского мира, об европеизации современной Японии и т.д. — Но в том же ли смысле понимал “традицию” Достоевский, совершенно справедливо утверждая, что утопический социализм Фурье икарийцев дышит духом римского католицизма? В таком же ли смысле употребляем мы понятие “преемства”, говоря, что философия Европы насыщена платоническими реминисценциями? Потоки культурной и бытовой “традиции” могут резко и o6остренно расходиться. От этого именно так загадочен лик Дальнего Запада — Америки. По быту это повторение и утрировка “Европы”, гипертрофия общеевропейского демократизма буржуазности. И тем неожиданнее встретить под этою коркой определенно гетерогенную традицию культуры, ведущую от первых иммигрантов через Бенжамена Франклина и Эмерсона к self-made men Джека Лондона, традицию радикального отрицания мещанства и путь жизни и утверждения индивидуальной свободы. Где проходит колея этой традиции? Она почти неуловима: “пластицизм” — лишь символизирует ее. Но именно в ней, а не “капитализме” усматривает свой “дух” американское самосознание, исповедующее Джеймса своим пророком. Таков и “русский сфинкс”. Несмотря на свою — во “всемирно-историческом плане” — “неисторичность”, Россия есть в высшей степени сложная историческая формация. Нетрудно различить в русском быте разнородные слои — варяжский византийский, славянский, татарский, финский, польский, московский, “санкт-питербургский” и прочая, и нетрудно возвести эти осадочные образования к определенным причинно-действиям. Как бы сами собой перебрасываются мостики к норманским “вооруженным купцам”, к византийскому цезаропапизму и Номоканону, к Золотой Орде и кочующим инородцам, к иезуитам и шляхте и т.д. Но этим бытом русское бытие явным образом не исчерпывается. “В рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя” русские степи и леса. И нити паутинной тонкости тянутся от Достоевского и Толстого, от Гоголя и Самарина, от отца Амвросия и преп. Серафима куда-то назад, в заволжские чащи, к Нилу Сорскому и преп. Сергию, а оттуда на Афон и далее, в раскаленные пространства Фиваиды. Чрез века и пространства безошибочно осязается единство творческой стихии. И точки ее сгущения почти никогда не совпадают с центрами быта. Не в Петербурге, не в древле-стольном Киеве, не в Нове-городе, не даже в “матушке” Москве, а в уединенных русских обителях, у преподобного Сергия, у Варлаамия Хутынского, у Кирилла Белозерского, в Сарове, в Дивееве чувствуется напряжение русского народного и православного духа. Здесь издревле лежали средоточия культурного творчества. И поныне разве не “незримый град Китеж”, в далекой лесной глуши, на берегах завороженного озера, ведомый лишь верующему взору, притягивает к себе магическим очарованием разлаженные струи национальной стихии? Традиция культуры — неосязаема и невещественна. Ее силы — мистические межиндивидуальные взаимодействия. Ее нити перекрещиваются в неведомых тайниках человеческого творческого духа. Ее седалище — его интимные недра. Когда мы разлагаем живые течения русской культурной жизни на их составляющие и отчеканиваем последние в отточенные формы, что-то всегда проскальзывает меж пальцев, и интуитивно-несомненная русская “культура”, “русская стихия” перед рассудочным анализом оказывается пустым местом. Ее вспышки кажутся какими-то разрывами “традиции”, загадками, уродствами. Не таков ли образ Достоевского: “российский маркиз де Сад”, по ощущению Тургенева, человек, “принявший в свое сердце давно с восторгом” Тихона Задонского, по его собственным словам... По быту порождение страшного града Петрова, по культуре — отпрыск Оптиной Пустыни. Подлинное творчество, подлинно новое всегда “необъяснимо”. Мутационные взрывы, искривления наследственных путей — всегда остаются за пределами рационального осознания. Но значит ли это, что они “беспричинны”, что к ним не ведет, не вело никакое “прошлое”? Мир — “космичен” (не хаотичен) не для одного разума. “Импровизации” имеют свою имманентную необходимость. Творчество, как и бытовая переимчивость, имеет свои традиции. Но эти культурные связи постигает не разум, не дискурсивный анализ, а чувство, сгущающее века в миг единый. В мистической интуиции схватывается зараз, “что есть, что было, что грядет во веки” в их подпочвенной таинственной связи. В мистическом чувстве ощущается и сознаются “народ-богоносец”, “Святая Русь”, “православный Восток” и “безбожный Запад”. И религиозно-просветлённый взор видит под конструктивною преемственностью бытовых картин трагическую мистерию исторической жизни, воспринимает мир как непрестанную борьбу веси Божией с градом Антихриста — борьбу, тяготеющую к апокалиптическим катаклизмам, как веками разыгрывающуюся единую драму; он схватывает культурно-психологические преемства свои и своих врагов, он чувствует себя в определенном русле. Но это “прошлое” незримо и не гнетет настоящего и будущего слепой неотразимостью Рока. В этой мистерии священнодействуют свободные служители идеалов, — правда, в благодатном общении между собой. Раскрывающиеся в интимных созерцаниях идеалы и предчувствия будущего становятся подлинным стимулом культурного творчества и жизни, — но не в качестве исчерпывающей программы действий или непогрешимой regula vitae, а в виде вдохновляющей веры, любовью споспешествуемой. Центр тяжести всецело переносится в глубь личности. Будущее становится причиною настоящего, по вещему слову Заратустры. Много ли, мало ли поколений жило до меня, стою ли я в “чистой” или в “гибридной” линии — безразлично: внутренний “внеисторический” голос, а не генеалогические выкладки говорит “куда идти”... “Кто открыл землю: “человек”, — говорил Заратустра, — тот открыл и землю “человеческого будущего”... Здесь глубинное, можно сказать, интуитивно-мистическое средоточие “неисторического” восприятия мира. Не vis a tergo [9] “жизненного порыва”, не бесчисленный сонм предыдущих поколений, не непреодолимые навыки движут “культуру” и творчество впредь, а свободно избранный идеал призывно влечет его вдаль... Печатается по первой публикации в сб.: “Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев”. София, 1921, кн.1, с.52-70 [1] История — учительница жизни (лат.). [2] Кто поздно приходит — тому кости (лит.) [3] Природа не делает скачков (лат.) [4] В состоянии зарождения, возникновения (лат.). [5] Провал (фр.). [6] Годы учебы (нем.). [7] “Эта старушка Европа мне скучна!” (фр.). [8] Кодекс Наполеона (лат.) [9] “И голос все тот же звучит в тишине без укора. Конец уже близок; желанное сбудется скоро” Вл.Соловьев Прот. Георгий Флоровский ВСЕЛЕНСКОЕ ПРЕДАНИЕ И СЛАВЯНСКАЯ ИДЕЯ И не думайте говорить в себе: Отец наш — Авраам; ибо говорю вам, что Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму. Мф. 3, 9. В своих замечательных “Историко-философских чтениях” Гегель с большим подъемом говорил о рождении философии из народного духа. “Философия вообще” есть призрачное ens Imaginationis. В своем историческом существовании философская жизнь связана лишь с немногими народами и только с некоторыми эпохами. Есть как бы свои сроки и места для философских рождений и вспышек духа. Но при этом не просто наступает время “философствовать вообще”: нет, у определенного народа возникает определенная философия. В ней раскрывается его дух, его жизнь, его идея. В процессе органического роста дозревает народная жизнь до философской рефлексии. В муках и сомнении преодолевает созревающая мысль безразличный покой “естественного существования” и вступает в мир “понимания”. Так начинается философская жизнь у каждого народа. — Такое распадение “внутреннего стремления” с “внешнею действительностью”, с “субстанциональным образом существования” переживало русское общественное сознание на рубеже двадцатых и тридцатых годов прошлого века, почти сто лет тому назад. Эти десятилетия справедливо были названы “замечательными”. “Люди тридцатых годов” резко и заметно отличаются и от своих отцов, и даже от своих старших братьев всем существом своего умственного и нравственного склада, темпом и стилем своей внутренней жизни. Они точно охвачены какою-то горячкой, тревожным беспокойством, каким-то священным платоническим “безумием”, восторгом и возбуждением. В их душевной жизни господствуют героические аффекты, восторженно-ликующие или безотрадно-скорбные, — но всегда неистовые и неукротимые. Это, подлинно, — “ледоход русской жизни”. “Люди тридцатых жуткой. Они словно больны внутренним раздвоением, лермонтовской грустью и “рефлексией”. И это щемящее переживание разрешается то бескрылым влечением к духовной цельности, тягою к природе, культом патриархального быта, то грустными воспоминаниями о героических этапах невозвратимого прошлого. “Болезнь напряженности нравственной распространялась, как зараза”, — выразился об этом времени впоследствии Ап. Григорьев. “Паника усиливается в мысли”. Это была эпоха “пробуждающегося сознания”, выходящего из привычной спаянности с бытом. В новом поколении, по выражению Герцена, “ошеломленная Россия приходила в себя”. Отсюда такая боль, такое томление, и вместе с тем такая радость жизни, такое умиление. Нет, это не была расплывчатая, романтическая Sehnsucht [1]. Это была предметная тоска. “Тридцатые годы”, верно заметил Достоевский, это — эпоха, “впервые сознательно на себя взглянувшая”, когда “чуть не впервые начинается наше томительное сознание и наше томительное недоумение, вследствие этого сознания, при взгляде кругом”. “Нам необходима философия, все развитие нашего ума требует ее, — писал Ив. Киреевский в 1830 году. — Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенчествующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество строгости. Но откуда придет она?.. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного бытия”. И действительно, из жизни родилась русская философская мысль, — сперва под видами литературной критики и историософических рассуждений, в пылу культурно-патриотических упований и споров. Никогда с метафизического парения не начинается философская жизнь. На спекулятивные высоты умудренная историческим опытом мысль подымается впервые лишь тогда, когда достигнуты какие-то бытовые пределы, когда повседневные загадки, “затрудняющие” и “изумляющие” обыденное сознание, сгущаются и сублимируются в философские проблемы, когда, словом, есть на что глядеть с высоты. И созерцают с высоты свою близкую и родную жизнь. В тридцатые годы в русское сознание неотразимо врезалась загадка России. И это стало необходимо и возможно после Отечественной войны “священной памяти двенадцатого года” с ее “всенародным опытом”, после “Истории Государства Российского”, после Жуковского и Пушкина... С неодолимою силой обращается мысль к вопросам о русском “лице”, о “русской судьбе”, о “русском призвании”; с неизбежностью назревают “славянофильские проблемы”. Было бы грубой ошибкой преувеличивать значение и роль германского идеализма в возникновении этой национально-философской тревоги. Западные идеи служили скорее “гипотезою оформления”, нежели “бродильным ферментом”. Беспокойство рождалось из жизни. Аполлон Григорьев писал впоследствии очень верно: “Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связанное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни... Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира”... Но это не значит, что чужие книги принимаются на веру: из немецкой философии русская мысль заимствовала не столько готовые решения, сколько вечные вопросы и очередные задания, которые сразу наполнились новым, своим, живым и выстраданным содержанием. Философия прошлого становилась для русской мысли задачею и проблемой во всей своей вековой совокупности. И так как это была философия “европейская”, то “Европа”, “Запад” превращались вместе с тем тоже в объект философского раздумья, — с тем большей неизбежностью, чем больше вырисовывалось различие “Запада” и России. Отсюда — “борьба с Западом”, наполняющая всю историю общественного сознания прошлого века: борьба не в смысле обособления во что бы то ни стало, но как ответственная оценка его начал и достижений. Ибо в Западе всегда невольно виделась “вторая родина” русская. И там некогда, по слову Хомякова, “веры огнь живой потоки света лил”, и только современный Запад весь “задернут мертвенным покровом”. И русская проблема понималась как вопрос о смене отзвонившему звонарю, как вопрос о наследовании. При первом погружении в родную стихию русского наблюдателя обступали волнительные загадки, и чем глубже проникал взор, тем нагляднее раскрывалось русское своеобразие и резкая противоположность России и Запада. Со всею силой и остротою выразилось это историософическое изумление уже в первом “философическом письме” Чаадаева. Эта антитеза врезывается в русское внимание и образует живое средоточие философского раздумья вплоть до наших дней. Ее можно было истолковать по-разному. Всего проще было понять ее как различие исторических возрастов: такое понимание легло в основу так называемого “западнического” направления. Но сразу же наметилось и другое понимание, — явилась мысль о двух духовных типах. Даже Чаадаев ясно видел, что причина особенностей русской исторической судьбы лежит в наследии древней Византии. Его унылый и зловещий пессимизм опирался именно на сознание русского своеобразия. И впоследствии, оставаясь при тех же основных воззрениях, он стал видеть в России “Божий народ будущего”. Но с особою силою было почувствовано это своеобразие теми “людьми тридцатых годов”, которых позже стали называть “славянофилами”. Это были братья Киреевские, Иван и Петр, Хомяков, Юрий Самарин, братья Аксаковы, Иван и Константин. Наряду с ними нужно назвать имя своеобразного “западника” и “русского социалиста” Герцена. Раздумье над русской судьбой шло параллельно размышлению о судьбах Европы. И наряду с безотрадным отречением Чаадаева от России нужно упомянуть о разочарованных пророчествах князя В.Ф. Одоевского, после ряда намеков, выкристаллизовавшихся в эпилоге к его замечательным “Русским ночам”. Еще в 1833 году писал он: “Какой тайный голос говорит Европе, что Россия висит над нею как туча?” Не пророчество ли это? И Одоевский патетически восклицает: “Россия, матушка! Тебя ожидает или великая судьба, или великое падение! С твоей победой соединена победа всех возвышенных чувств человека, с твоим падением — падение всей Европы, такое падение, которое, вероятно, постигло те бесчисленные народы, которых остатки гаснут в степях Нового Света”. “Запад ожидает еще Петра, который бы привил к нему стихии Славянские; оттого страдает Запад, ибо тогда только образуется полнота человеческой жизни... Европейцы чуют приближение Русского ума, как сомнамбулы приближение магнетизера... Будет русское завоевание Европы, но духовное, ибо один Русский ум может соединить хаос европейской учености”... “Соедини же в себе опытность старца с силою юноши”, — взывает Одоевский в эпилоге “Русских ночей” к “новому поколению”. “Не щадя сил, вынося сокровища науки из-под колеблющихся развалин Европы, и, вперя глаза свои в последние судорожные движения подыхающей, углубись внутрь себя! В себе, в собственном чувстве ищи вдохновения, изведи в мир свою собственную, не прививную деятельность и в святом триединстве веры, науки и искусства ты найдешь то спокойствие, о котором молились отцы твои. Девятнадцатый век принадлежит России!..” Эти зовы и афоризмы — первая формулировка идеи о русском призвании в Европе и первая схватка в “борьбе с Западом”. Почувствованную и осознанную противоположность России и “Европы” можно было объяснять по-разному: или сводить к противоположности религиозных начал, или к различию общественно-бытовых типов, или ограничивать различием этнографических носителей. Так складывалась тройственная антитеза православного Востока и латино-протестантского Запада, мира общинного и “социального” и мира “политического” или государственного, мира славянского и мира романо-германского. Между этими антитетическими парами была внутренняя связь и зависимость. Этнографическая характеристика неизбежно требует восполнения — нужно указать ту идею, во имя которой народ или племя имеет право не только на физическую наличность, но и на достойное историческое и действенное существование, указать те начала, в действотворении и воплощении которых заключается национальное призвание и дело. И в этом отношении еще недостаточна одна ссылка на историческую молодость славянства и России, на запасы и избыток еще нетронутых и нерастраченных сил, на отсутствие тяготящих воспоминаний и обременительного наследия перенесенных неудач, словом, на “юный пластицизм”. Эту ссылку мы встречаем и у кн. Одоевского, и у Чаадаева, и в особенности у Герцена. Молодость, конечно, предвещает годы дальнейшей жизни. Но одного возраста еще мало для обеспечения творческих достижений, деяний и подвигов. И если этой ссылке на возраст часто придавалось решающее значение, то потому, что за молодостью виделась какая-то тайна, предчувствовалось и презиралось какое-то новое слово. И при всех своих расхождениях при всем разнообразии оттенков и ударений, все почти люди “замечательных десятилетий” были убеждены, что России на челе славянства суждено и предначертано сказать миру “таинство свободы”, слово “примирения”, братства и всеобъемлющей, всечеловеческой любви. В этом чаянии сходились православные славянофилы, социалист Герцен, Достоевский, Тютчев. На разные основания опиралось такое упование, но все согласно ждали не только новых, но и лучших времен. Через весь истекший век пронесли эту надежду и эту веру в высокое историческое предназначение славянского мира и славянской России русские мыслители. И не разбиты они и сейчас силою рокового крушения родной страны. Но по-прежнему таинственна и загадочна русская и славянская судьба и по-прежнему вызывает она споры. И главная, и основная трудность вопроса заключается в том, как понимать самый смысл национальной идеи и национального своеобразия. Здесь ясно наметилось одно решительное расхождение, два разных уклона. Всего проще было отождествить призвание с врожденным характером народа, и свести все существо своеобразия к неповторимой индивидуальности. Тогда центр тяжести переносился на этнографический субстрат, и, действительно, весь вопрос сводился к возрасту. Народ приравнивался к организму, и последнее оправдание своеобразия и самобытности отыскивалось во множественности “культурно-исторических типов”, аналогичной множественности видов биологических. Такова была точка зрения Герцена с изумительным блеском развитая им в особенности в “Концах и Началах”. На ней же стоял Данилевский, и под его и Герцена внушением — гениальный Леонтьев. Получала биологический оборот и “борьба с Западом”. Ударение делалось на его старости, и Леонтьев старательно высчитывал, что истекла уже для “Европы” роковая и сакраментальная чреда — 1200 лет, — долее не проживает ни одно государство. О характере и причинах “старости” и дряхления с этой точки зрения, в сущности, нечего было спрашивать: и самые “грехи Запада” относились за счет возраста. И вместе с тем, с точки зрения возрождаемой таким образом теории “постоянства видов” совершенно и принципиально отклонялся вопрос о каком им то ни было нормативном значении “романо-германского” Запада для иного и чуждого славянского (или греко-славянского, или восточного) “культурно-исторического типа”. Вопрос о национальном творчестве сводился, в последнем счете, к требованию “быть самим собой”, быть верным голосу крови, и развивать свои прирожденные склонности и задатки. Общечеловеческие начала выразительно отметались во имя свободы физиологического самоопределения видов. Не так понимали национальную идею ранние русские славянофилы, как ни был силен и у них соблазн бытового и физиологического уединения и обособления. Для них, это не была некая “врожденная идея”, не кровный зародыш, но призвание. И в этом случае национальное самооправдание восходит к исповеданию безусловной, общезначимой и единой Правды, которою должно (не принудительно, но нормативно) освящаться всякое человеческое делание и пред лицом которой оно оправдывается или осуждается, независимо от своего соответствия народному духу и племенному характеру; народы при этом, как и индивиды, рассматриваются именно как свободные носители некоторых самодовлеющих ценностей, — или как отрицатели и разрушители этих ценностей, — как служители идеалов или идолов. “Культура”, стало быть, есть нечто качественно и генерически иное, нежели “быт”, нежели простое осуществление врожденных и неотъемлемых задатков. Это есть именно служение, стремление и воплощение, овладевание. Для Хомякова и Самарина, для Ив. Киреевского Россия была дорога и священна не только по силе кровной связи с родиной, но еще более как историческое дело православия [...] И Запад “отталкивал” их вовсе не своим гниением, не своею дряхлостью: и даже он вовсе их не отталкивал, а тянул и манил, как больной и страдающий брат; а значительности его приобретений они никогда не отрицали. Но их пугала преждевременная, болезненная, противоестественная “старость” Запада, и они видели ее причину во лжи и недостаточности начал его жизни, в подмене и подделке идеалов — идолами, “отвлеченными началами”. Пафос вечного и вселенского давал им право суда и оценки. Они осуждали Запад за отпадение от Вселенской Церкви, и Вл.Соловьев был верным учеником ранних славянофилов, когда называл разделение церквей главным и роковым событием христианской истории и в его преодолении видел единственный путь к разрешению “Великого Спора” — Востока и Запада. И вместе с тем, вся историческая значительность и своеобразие русской духовной жизни определяется именно восточно-православным ее происхождением и преемством. Как “живая наследница Восточного православия” Россия и есть особый мир. И то же должно сказать о славянстве в целом; именно потому с такою трагическою болью переживали Юрий Самарин и Тютчев страдания одноплеменной, но иноверной Польши, потому так тревожила Тютчева судьба Чехии и ее безрелигиозного возрождения. Но, вместе с тем, именно наследие подлинной и потому вселенской истины обязывает к преодолению замкнутости, к преодолению того, что Вл.Соловьев удачно назвал “протестантизмом местного предания”. По меткому слову Достоевского, Древняя Русь “готовилась быть неправа”, отклоняя от себя задачу вселенской проповеди вверенной ей Христовой истины. И в этом смысле была необходима “Петровская реформа”, как ни мало удачен был этот насильственный и революционный опыт частичного воссоединения разделенных Востока и Запада, Рима первого и Рима второго. И вперед уже вполне и сознательно должна Россия на челе славянства становиться Востоко-Западом или Западо-Востоком, продолжая и исполняя европейскую историю, ибо, как говорил еще Ив. Киреевский, “начала русской основной образованности только потому особенны от западных, что они высшая их ступень, а не потому, чтобы были совершенно особенны”. Знаменитая формула Достоевского о русском всечеловеческом призвании положить конец “европейской тоске”, внести “примирение” в европейские противоречия “уже окончательно” — была предвосхищена не только Киреевским, но и Одоевским. “Православие есть вселенское сокровище, сокровище для всего мира, и как священный залог вручено оно России: и должна же, наконец, православная Церковь явиться во всей красоте и благолепии как в одержании Востока, так и в очах западного человека”, — писал замечательный, хотя и малоизвестный, русский богослов и мыслитель, архимандрит Феодор (Бухарев). В эту [...] мечту о явлении Православия миру, о создании православной культуры, как нового и живого синтеза древних отеческих преданий и неудачных опытов Запада, — упирается вся национальная надежда и весь пафос раннего русского славянофильства. В их вселенском, общечеловеческом пафосе не было никакой опасности для самобытности и своеобразия: ибо речь идет не о субстанциональном единстве человечества, не об единстве естественного типа развития и не о принудительном единообразии форм быта, но об единстве интернациональном, если можно так выразиться, об единстве устремления и цели, тяги и порыва, не исключающим многообразия, но уже свободно-индивидуальных, а не принудительно-особенных форм. К единой цели, к одному и тому же средоточию призван всякого рода и всякого времени человек, но каждому подобает идти по своему радиусу. И речь идет не о смене одного “народа” другим, одной “особенности” другою столь же ограниченною особенностью, но и о творческом собирании и объединении всего драгоценного наследия, накопленного в страдальческом историческом опыте единокровного человечества. И только при такой постановке вопроса мы достигаем подлинной и надлежащей высоты исторического понимания, когда отпадают уже мелкие злободневные пристрастия. Национальная воля и творческий размах достигают своего исполнения только чрез акт своеобразного самоотречения, только чрез молитвенное сознание: не вам, не нам, но имени Твоему даждь славу! Народ есть только носитель, и не биологическое самоутверждение, но волнительное сознание безусловной ценности врученного славянству вселенского дара православной веры дает право на существование своей, особой восточно-православной культуры. Только тогда история есть ответственный подвиг осуществления Правды Божией, а не один только стихийный процесс борьбы за выживание вида. Не на славянской, а на православной особенности лежит центр тяжести. Но православие не есть особенность, наряду с другими, а полнота, от которой другие действительные “особенности” отпали. Поэтому-то и ждал Достоевский от России “всечеловеческого” слова “примирения”. Но отсюда родится долг — в полном самообладании поднять на себя всю сложность и тяготу неудач и ошибок “западной мудрости”, оценить все “чудеса старого Божьего мира”, — пусть лукавого и грешного, но Богом Любви созданного и Крестом искупленного, — оценить весь “трудный подвиг Европы”; долг понять трагедию Запада, возвести ее к ее началу, к так называемому “разделению церквей”... Надлежит в сочувственном, воскрешающем воспоминании пройти через все исторические пласты вплоть до сияющих времен “древней неразделенной Церкви”, пережить муки скорби за братьев павших и отторгнутых. Славянству должно вспомнить о своей исторической матери, о православной Византии, о своих первоучителях, равноапостольных братьях. Надо почувствовать свою духовную связь с культурой православного древнего мира и подхватить повисшие в воздухе нити святоотеческого преемства. В православии были истоки и силы славной культуры югославянской, старой Болгарии и старой Сербии. Не о новых изобретениях и не о новых синтезах можно говорить, — не о том, чего не бывало. Но именно о возврате, — о возврате, — о возврате и возвращении к покинутому или забытому единому стаду Православной Церкви. В этом единственный залог славянского единения и братства. И будем верить, в томительные дни исторических содроганий грешного мира, что силою Вышнего, и Его одного, могут дела человеческие процвести паче, нежели жезл Ааронов. Ибо “не от Востока и не от Запада, и не от пустыни возвышение, — но Бог есть судия”, и даже из камней он силен восставить детей Аврааму. [1] Тоска (нем.). Praha 1924. XII.11-24. Печатается по первой публикации: “Юбилейна книга на славянски дружество в Болгарии”. София, 1925, с. 25-33.